И еще одно если непосредственно не оплодотворяло, то, во всяком случае, будило его творческую мысль – это песни и баллады немецкого композитора второй половины XVIII века Иоганна Цумштега.

Место, занимаемое им в истории музыки, скромно. Голос невелик. Но чист и самобытен. Иоганном Цумштегом написано множество песен и баллад на стихи немецких поэтов. Пронизанные народными интонациями, сотканные из народных напевов, они просты, мелодичны, что называется, сами ложатся на слух.

Цумштег прочно опирался на народное музыкальное творчество. А потому песни его, вернувшись к народу, вошли в его быт. И, как это часто бывает с хорошими песнями, народ распевал их, даже не подозревая, что песни рождены не им, а композитором.

Широкой популярностью пользовались баллады Цумштега и в конвикте. Воспитанники, съехавшиеся в Вену со всех концов страны, привезли с собой и любимые песни. Они одинаково часто звучали и в Штирии, и в Тироле, и в Зальцбурге. Редко какойлибо из вечеров в музыкальной комнате обходился без песен Цумштега. Очень любил их и Шуберт. Раскрасневшись от удовольствия, он либо аккомпанировал, сидя за роялем, либо подтягивал друзьям, либо солировал тонким и теперь уже не таким чистым, как прежде, дискантом: с некоторых пор он все чаще и чаще срывался, «давал петуха».

Наивная прелесть этих песен и баллад, аромат национальной поэзии, заключенной в них, глубоко трогали его. Странное дело, как незамысловаты ни были эти песни, они волновали Шуберта. И, пожалуй, не многим меньше великих шедевров. Так, вероятно, простенькая ива подле заросшего тиной пруда волнует человека не меньше, чем Капитолий или Нотр-Дам де Пари. Ведь с ивой связано все, что дорого с самых ранних лет жизни, что томительно и нежно бередит душу, с чем ты вырос и что зовешь родным.

Песня все больше притягивала Шуберта. Родная поэзия все сильнее манила к себе. Шиллер и Гете, их широкий размах, глубина, мощь, скульптурная пластичность их языка, жизненная правда и достоверность их образов – все это властно влекло его. Положить на музыку жизнь, запечатленную ими в поэтических образах, раскрыть в звуках то, что они воплотили в словах, – вот к чему он теперь стремился. Даже третьестепенные немецкие поэты, вроде какого-нибудь Шюкинга или Пфеффеля, были ближе ему, чем старинные итальянские поэты, чьи стансы Сальери приказывал класть на музыку. Пфеффель и Шюкинг по крайней мере писали на родном языке. Следуя за ними, скорее и вернее достигнешь жизненной правды. А к ней он рвался с силой, возраставшей из года в год.

Этого не могли не заметить друзья. Недаром первые же его песни – «Жалоба Агари» на слова Шюкинга, «Похоронная фантазия» и «Жалоба девушки» на текст Шиллера – были встречены ими горячо и с восторгом. То, что пытался сделать юный Шуберт, было близко им, таким же, как он, молодым и восторженным. Оно отвечало их чувствам и стремлениям. Как ни старался патер Ланг, а отгородить железными стенами молодежь от жизни не удавалось. Жизнь врывалась в конвикт, горячила умы, разжигала страсти.

В те бурные дни взоры всей Европы были обращены к далекой России. Там, в снегах и буранах, под ударами русских солдат и партизан гибла слава французской армии. Считавшиеся непобедимыми наполеоновские полки терпели такое поражение, от которого оправиться уже не дано.

Далеко на востоке все ярче разгоралась заря победы. Той грядущей победы, которой суждено было избавить Европу от наполеоновской тирании.

Народом овладело пылкое возбуждение. Люди испытывали невероятный подъем. Молодежь рвалась к оружию. Устремлялась в добровольческие отряды и корпуса. Воспитанники конвикта, по-прежнему заточенные среди четырех стен, могли выразить свои патриотические чувства лишь проявлением любви к национальной поэзии, литературе, искусству. Потому друзья Шуберта так восторженно и встретили его песни.

Всему этому был чужд Сальери. Австрийское и немецкое он презирал. Особенно искусство. Моцарта ненавидел. Бетховена не признавал. Даже немецкий язык считал варварским и уродливым, недостойным союза с благородным искусством музыки. Почти полвека прожив в Вене, он не удосужился изучить язык и в тех случаях, когда не было возможности говорить по-итальянски, изъяснялся на некоем тарабарском наречии, составленном из ломаных немецких слов вперемежку с итальянскими фразами.

Ни Гете, ни Шиллера для него не существовало. Тем более песен на немецкие тексты. Да и вообще, что, с его точки зрения, представляла собой песня? Вздор, безделицу, пустяк, не заслуживающий и беглого взгляда, чаще всего пошлый и вульгарный, бесконечно далекий от истинно высокого искусства. Доказывать Сальери, что именно в песне звучит голос народа, трепетно пульсирует жизнь его, было бесполезно. Так же как спорить. Что проку в споре? Учитель слишком тверд и упрям в своих вкусах и воззрениях, чтобы можно было переубедить его. Тем более на старости лет. Себя же убеждать в том, что и так ясно, что поддерживают ум и сердце, что приемлют и приветствуют друзья, просто глупо.

Шуберт не спорил. Он творил. Вопреки учителю, но и не раздражая его – все, что тот задавал, выполнялось с прилежной добросовестностью.

Так что Сальери не гневался. Напротив, был доволен и лишь время от времени подсмеивался над вздорными увлечениями неразумной юности, которые, без сомнения, исчезнут с годами.

Благорасположение влиятельного Сальери было особенно важно теперь, ибо Шуберт вновь переживал тяжелые дни. Успехи его в конвикте были далеко не блестящими. Поглощенный музыкой, он почти совсем забросил науки. Отметки с каждым годом ухудшались.

К тому же ему пришлось расстаться с придворной капеллой. Шуберту уже шел шестнадцатый год, и у него ломался голос. На альтовой партии одной из месс композитора Петера Винтера, исполнявшихся придворной капеллой, сохранилась следующая запись, нацарапанная угловатым, еще не установившимся почерком:

«Шуберт Франц в последний раз прокукарекал 26 июля 1812 года».

С капеллой было покончено. И хотя в этой записи звучит усмешка, положение создалось серьезное. Воспитанник Шуберт перестал быть певчим. Значит, у государства отпала нужда содержать его на казенный счет. Учись Шуберт хорошо, можно было бы рассчитывать, что из него выйдет путный чиновник. Но он учился плохо. Значит, он подлежит увольнению. То, что мальчик необыкновенно одарен, никакой роли не играло. «Нам нужны не гении, а верноподданные», Перед Шубертом встала угроза отчисления из конвикта. Устрашающая, ибо случись так, рухнули бы все надежды и чаяния отца.

Вероятно, Сальери сыграл решающую роль в том, что Шуберт был оставлен в конвикте. В конце концов воспоследовало высочайшее распоряжение государя императора, начертавшего в ответ на представление дирекции конвикта:

«Касательно воспитанников… Франца Шуберта, Йог. Герауса и Авг. Гмента я удовлетворяю ваше ходатайство, однако, если они после каникул не улучшат своих двоек или на экзаменах в следующем семестре снова срежутся и получат двойки, они будут незамедлительно отчислены, ибо пение и музыка – дело второстепенное, благонравие же и прилежание в науках – дело в высшей мере важное, первейший долг всех, кто намерен пользоваться благами, предоставляемыми стипендией».

Итак, Шуберта не изгнали из конвикта. Но жизнь его не улучшилась. Она ухудшилась. Расставаясь со Шпауном, окончившим конвикт, он с тоской и завистью воскликнул:

– Счастливец, вы избавились от тюрьмы!

Характеристика меткая, но не полная. Конвикт всегда был тюрьмой. Теперь он стал тюрьмой, где узники влачили существование не только подневольное, но и голодное.

Почти непрерывные войны опустошили императорское казначейство. Налогов, как ни велики они были и как ни обирался народ, не хватало на покрытие военных расходов. Правители подчищали все закрома. Метелка прошлась и по конвикту, коснувшись главным образом желудков его воспитанников. Если юноши и раньше жили впроголодь, то теперь им приходилось перебиваться с хлеба на воду.

Вот что пишет Франц брату Фердинанду: