Военная служба в ту пору означала не временную ломку жизни, а жизнь, сломленную навсегда. Солдатчина измерялась семнадцатью годами. Если бы Шуберта после выхода из конвикта призвали в армию, ходить бы ему под ружьем до самой смерти.

Не мудрено, что всякий раз, являясь на призывной участок, – а его вызывали уже трижды, – Шуберт испытывал ужас. Он не знал, что все его страхи напрасны, ибо он призыву не подлежал: ему не хватало полутора сантиметров до минимального роста, требуемого для рекрута. Ростом Шуберт был всего лишь 156,7 сантиметра.

Избавление от военной службы он видел только в одном – в том, чтобы стать учителем. Педагоги в Габсбургской империи от армии освобождались.

И Франц Шуберт, подобно всем прочим Шубертам, стал школьным учителем.

Для этого пришлось потратить некоторое время на посещение учительской семинарии.

Требования здесь были не ахти какими высокими, и он себя не ахти как утруждал. Учился, что называется, спустя рукава, лишь бы получить свидетельство об окончании.

И он его получил через десять месяцев. Даже плохая отметка по закону божьему не могла этому воспрепятствовать: стране нужны были учителя начальных школ.

Теперь отец приобрел еще одного помощника. Франц был зачислен в его школу шестым помощником учителя с жалованьем 6,66 крейцера в день. «На эти деньги, – замечает немецкий шубертовед Гарри Гольдшмидт, – в те времена нельзя было купить даже одного фунта хлеба – он стоил 6,68 крейцера».

Франц Теодор радовался. Строптивый был укрощен. Назревавший в семье бунт – подавлен.

Франц Теодор и радовался и ликовал. Дела шли в гору не только в семье, но и в государстве. Наполеон был низвергнут. Австрийские войска и армии союзников с триумфом вступили в Париж. По этому поводу Франц Шуберт-младший даже сочинил музыку торжественной песни «Освободители Европы в Париже», чем душевно порадовал Франца Шуберта-старшего.

Зло оказалось посрамленным. Добродетель восторжествовала. Наконец-то взбурленный порогами войн и революций век был введен в спокойное русло. Отныне на земле воцарятся мир, спокойствие, порядок. Отныне и во веки веков!..

Франц Теодор не мог найти слов для выражения благодарности великому монарху. Впервые в жизни он пожалел, что он учитель, а не поэт.

Но Франц Теодор не привык предаваться бесплодным сожалениям. Если до сих пор он не был поэтом, то теперь он станет им. Исключительный случай обязывал к тому.

Долго ли, коротко ли корпел Франц Теодор над листом бумаги, но к прибытию в Вену императора Франца были изготовлены стихи. Трубные, тяжеловесные и, на вкус доморощенного поэта, величественные, они как нельзя лучше подходили к торжественному дню:

Что сердце неспокойно?
Ах, встречу ли достойно
Тебя, мой кайзер Франц?
Горят здесь только свечи,
Но в предвкушенье встречи
Побег зеленый лавра
Расцвел в моей груди.

Восторг обуревал не только Франца Теодора. Он охватил всю Вену. В тот день ее жители высыпали на площади и «улицы столицы. Здесь были и старые и малые, и женщины и мужчины, и знатные и незнатные, и бедные и богатые, и ротозеи и шутники. Один даже явился с собачкой – пусть любимый песик звонким лаем приветствует любимого государя императора.

Толпа, яркоцветная, ликующая, жадно стремилась к узкой теснине прохода, где статные лейб-гвардейцы, стоя шпалерами по обеим сторонам людского ущелья, едва сдерживали веселый и радостный напор. Их высокие меховые шапки спокойно колыхались над многоголовой толпой, жадно стремившейся увидеть того, ради кого возникла вся эта давка и толчея.

А он двигался меж шпалер. Неторопливо и плавно, на белом коне, в ослепительно белом мундире. Лицо его было ясно, губы улыбались, и лишь глаза, пустые и водянистые, неприязненно скользили по лицам.

Император Франц не любил толпы, даже восторженной. Хотя все эти люди были полны любви к нему, он побаивался их. А они в этот момент действительно горячо любили его. Ведь он, въехав в столицу на белом коне, привез долгожданное избавление от войн, кровопролитий, мучений.

С ним, с его торжественным въездом, с завоеванной им победой люди связывали не только свое настоящее, но и будущее. Позади осталось столько плохого, что впереди виделось только хорошее. Но жертвы, приносимые народом, лишь увеличивают алчность правителей. Ослепленные победами, одурманенные фимиамом славословий, они силу народа почитают за слабость, а любовь к родной земле принимают за обожествление их собственных персон. Уверенные, что народ все снесет, они садятся ему на голову. И ненасытно требуют новых жертв.

В тот ясный и радостный день венцы не спускали восторженных глаз с императора-мироносца. И почти не обращали внимания на его свиту. А там, среди сверкающих орденами бравых и осанистых генералов, затерялся человек, мешковато сидевший в седле, – князь Меттерних. Его рука крепко вцепилась в уздечку. Вскоре эта пухлая рука мертвой хваткой сожмет горло народов Европы.

Но пока что толпа ликовала. Император Франц приветливо помахивал рукой. Князь Меттерних крепко сжимал уздечку коня. А за окраиной Вены, в отдаленном предместье, на фасаде неказистого двухэтажного домика, среди зеленых гирлянд, разноцветных фонариков и подслеповатых окошек красовалась надпись:

«Францу Великому, возвратившемуся после славной победы!»

И Вена и Франц Теодор Шуберт приветствовали обожаемого монарха.

День снова начинался по звонку. Колокольчик, пронзительный и голосистый, звал на занятия. Рано поутру. Как прежде. С той лишь разницей, что раньше учили Франца, теперь же учил Франц – несколько десятков непоседливых, озорных ребятишек, спрессованных в тесном классе и неугомонно выискивающих возможность размяться.

Класс постоянно гудел, точно по нему носилась стая черных, с синеватым отливом, больших и жирных шпанских мух. Неумолчное гуденье прекращалось лишь тогда, когда он появлялся в дверях. Чтобы тут же смениться грохотом отодвигаемых столов и скамеек.

Вся эта шумная ватага дружно вскакивала с мест не потому, что горела желанием приветствовать учителя. Просто в общей сумятице легче отвесить соседу оплеуху, дать пинка в бок или лягнуть по ноге, а это куда как приятно, особенно если впереди нудные часы сидения за книжкой. И только после того, как учитель, грозно сверкнув очками и беспомощно, словно птица подбитыми крыльями, помахивая руками, подавал знак садиться, ученики нехотя и вразнобой опускались на свои скамейки.

И класс снова начинал гудеть, то тише, то громче, но все так же неумолчно.

Меж ним и учениками установились отношения людей, друг другу сторонних, на время сведенных случаем. В этих отношениях не было места чувствам. Учитель был равнодушен к ученикам, ученики – к учителю. Он не любил их, но не настолько, чтобы возненавидеть. Они не уважали его, но не настолько, чтобы совсем не бояться. Тем более что на высоком столике, напоминавшем не то конторку, не то кафедру, подле классного журнала лежала розга.

Кое-как вдолбив своим подопечным начатки грамоты и счета, Шуберт в дальнейшем не очень утруждал себя. Обычно он давал ученикам задание, а сам, прохаживаясь между рядами или стоя за кафедрой, погружался в свои мысли. Постепенно он настолько привык к гомону, что совершенно свыкся с ним. А в те редкие минуты, когда поглощенные решением трудной задали ребята смолкали, он вздрагивал, близоруко щурился поверх очков и беспокойно тянулся к розге. Что случилось? Почему вдруг наступила тишина, пугающая и непривычная?

Шум помогал ему. Из монотонного гула многих приглушенных голосов он каким-то непостижимым даже ему самому способом вылавливал отдельные звуки. Они складывались в ритмическую фигуру, в мелодию. И вот уж напев, ясный и чистый, стремительной змейкой проносился в мозгу, и он, лихорадочно поспешая, наносил его на бумагу. А гуденье все продолжалось. И на этом одноцветном фоне только что слетевшая на бумагу мелодия внезапно вскипала новыми красками, обрастала созвучиями. Рождался аккомпанемент. Не примитивный звуковой фон, а второй план, помогающий лучше познать план первый. Единая жизнь, пронизывающая все произведение в целом.